Адажио моей памяти

Народная артистка Башкортостана, Татарстана и Российской Федерации, дочь видного башкирского государственного деятеля, писателя Даута Юлтыя, профессор Нинель Юлтыева — живая легенда балета. За шестьдесят пять лет творческой деятельности ее возвышенная душа, слившись с танцем, пережила множество сценических перевоплощений: сначала в блистательных классических партиях Юлтыевой-балерины, потом в постановках Юлтыевой-балетмейстера, и далее — в творчестве многочисленных учеников Юлтыевой-педагога, работающих сегодня во многих театрах мира.

И вот в 2006 году Нинель Даутовна обрадовала своих благодарных поклонников еще в одной ипостаси — выпустила книгу воспоминаний «Адажио моей памяти» (книга издана в Казани издательским домом «АБВ»). Не успев появиться на полках книжных магазинов, издание сразу стало бестселлером и библиографической редкостью.

Предлагаем вниманию читателей отрывок из книги воспоминаний Нинель Юлтыевой «Адажио моей памяти», повествующий об уфимском периоде жизни и творчества великой балерины и годах учебы в Ленинградском хореографическом училище.

 

Я появилась на свет раньше срока — семимесячной... Связанный с этим переполох случился 3 февраля 1926 года в Уфе. Думали, я не выживу: родилась такой слабенькой, что даже плакать не могла. Мама кормила меня из бутылочки, а чтобы согреть мое маленькое, почти безжизненное тельце, брала старую отцовскую папаху и укладывала меня в нее как в люльку. Отца дома не было. Встретив нас из роддома, он куда-то уехал. И сколько себя помню, с нами в основном была мама: отец постоянно пропадал в командировках и появлялся дома только наездами. А бабушка, видя мамины героические усилия «выходить» меня, только вздыхала и тихо приговаривала: «Шайтан подменил... Умрит эта девочка, умрит...». Мама делала вид, что не слышит ее причитаний, но однажды их услышала врач, мамина знакомая, приходившая к нам домой. «Ну что вы, апа, — сказала она. — Еще как выживет! Да такая чудесная девочка вырастет, вот посмотрите, еще артисткой станет...» По ее совету, мама постоянно терла морковку, делала соки и поила меня из той же бутылочки. Вот так и выходила.

Мама работала в аптеке фармацевтом, хотя, думаю, при желании она могла бы сидеть дома и заниматься только детьми, тем более, что я была уже вторым ребенком в семье. Мой отец по тем временам занимал высокое общественное положение. Известный писатель, драматург, главный редактор нескольких газет и журналов, а в Москве он возглавлял башкирский сектор Центрального издательства народов СССР. Но в те годы было как-то не принято состоять домохозяйкой при высокопоставленном муже, да и мама по своему складу была другим человеком — деятельным, общительным.

Мою маму звали Фатимой, но полное ее имя, по паспорту, Бибифатима Гильмановна. «Биби» — значит, маленькая. У мамы были две сестры и два брата, и всем детям родители дали образование, все они потом учительствовали. Их семья жила в Бузулуке. Мама рано вышла замуж, и первый ее муж — Галимджан Салимджаваров тоже был учителем. Но пожили они недолго, оба заболели тифом. Мама чудом выжила, а Галимджан умер. По ее словам, это был очень хороший человек, а судя по фотографиям, он и внешне был видный мужчина. Детей они не нажили, и чтобы заполнить черную пустоту от потери близкого человека, мама пошла на курсы фармацевтов. Медицина ей всегда нравилась, а тут еще не давала покоя мысль, что, будь она медиком, то, может, и Галимджан остался бы жив. Мама как чувствовала, что в жизни ей это еще пригодится.

С папой они познакомились там же, в Бузулуке. Подробности их первой встречи я не знаю, мама об этом не рассказывала, но она тоже любила поэзию, театр и вращалась в том же кругу творческой интеллигенции, что и мой отец. А потому, думаю, у них была возможность присмотреться друг к другу.

Корни у папы самые простые, крестьянские, но от природы он был очень талантлив. Стихи сочинял с одиннадцати лет, а к шестнадцати был уже довольно известным в округе поэтом. Его родина — деревня Юлтыево тоже неподалеку от Бузулука.

На первых фотографиях, где они вместе с мамой, отец еще в военной форме. За плечами у него был фронт, четыре года окопной жизни. «Почти с самого начала империалистической и до Великого Октября рылом пахал кровавую землю войны», — напишет он в автобиографии. А в начале тридцатых годов выйдет первая часть его романа «Кровь», где он с документальной точностью опишет свои впечатления военной поры. Роман был задуман в двух частях, но рукопись второго тома изъяли сразу после ареста папы. Уже после его реабилитации роман удалось опубликовать полностью (чего стоило нам с мамой разыскать и вернуть «арестованную» рукопись — это отдельная история). Эту книгу теперь ставят в один ряд с военной прозой Барбюса и Ремарка.

В первые годы советской власти отец активнейшим образом участвовал в становлении периодической печати молодой Башкирской республики — сначала в Оренбурге, потом в Уфе, куда родители переехали в 1922 году. Отца назначили тогда главным редактором газеты «Башкортостан». Одновременно он издавал журналы «Бабич» и «Яны юл» («Новый путь»).

А в Оренбурге папа работал главным редактором газеты «Красная звезда». И там был такой эпизод. Как-то в редакцию пришли два мальчика, как потом выяснилось — два брата, и один из них попросил послушать его стихи. Отец выдвинул табуретку, поставил на нее юного поэта и сказал: «Читай». Слушая стихи, он одновременно вспоминал то время, когда сам, будучи еще мальчишкой, впервые переступил порог редакции со своими стихами и робкой надеждой, что они кому-то понравятся. И вот теперь та же надежда читалась в глазах парнишки. Взяв у него стихи, отец спросил:

— А зовут-то тебя как?

Toт от смущения замешкался, и за него ответил братишка:

— Муса его зовут. Муса Залилов...

Так в 1919 году благодаря моему отцу в оренбургской газете «Красная звездa» появилась первая публикация поэта, известного теперь всему миру под именем Муса Джалиль. Это факт известный, о нем уже много раз писали, но долгое время имя отца в связи с этим эпизодом не упоминалось, просто «главный редактор» и все.

Мой отец много и успешно работал и в области драматургии. Премьерой его исторической драмы «Карагул» в Уфе открылся Башкирский государственный театр драмы, отец был в числе его организаторов. Он же стоял у истоков Союза писателей Башкирии и даже национального кинематографа — вместе с Михаилом Роммом они начали писать сценарий фильма «Салават Юлаев». При всем том папа так и не получил систематического образования, все, чего он достиг в жизни и творчестве, — это, помимо таланта, результат самообразования. Когда он был уже известным писателем, его направили учиться в Москву в институт Красной профессуры. Это было как раз незадолго до моего рождения.

В Уфе мы сначала жили в деревянном двухэтажном доме (на его месте теперь стоит здание Курултая), это была коммуналка, где родителям, еще до моего рождения, дали комнату на втором этаже. Кто здесь только не бывал! Близкими друзьями родителей были Губай и Хадия Давлетшины, Газиз Альмухаметов, Тухват Янаби, Булат Ишемгулов — весь цвет башкирской интеллигенции того времени! Дружил отец и с Мажитом Гафури. Сохранилась их переписка, где многие письма написаны стихами. Например: «Мой друг, Юлтый, как ты живешь? А я один, к тому ж болею. Очень скучаю по тебе...» и т.д. Несколько раз они вместе отдыхали в санатории и однажды там сфотографировались. Правда, потом лицо отца кто-то замазал, и в таком виде эта фотография дошла до нас.

А Наки Исанбет одно время даже жил у нас. Мама тогда должна была родить первенца, и, как вспоминал отец, накануне они с Наки-абы всю ночь не сомкнули глаз, сидели на кухне. Уже светало, когда им сообщили, что родился мальчик. «Как назовешь наследника?» — спросил его повеселевший Наки-абы. Отец задумался, глядя в окно, за которым занималось утро, и сказал: «Тан...»

Кстати сказать, разговаривать я начала раньше брата, хотя он старше меня на два года. Да и шустрее его была. Мы вместе потрошили моих кукол, вместе играли во дворе с соседскими ребятишками. Единственное, чего брат не разде лял, — это мой девчачий восторг по поводу всяких разноцветных стекляшек: рассыпанных бус, осколков от разбитых чашек и т.п. Я же их обожала. Мы с подружками хвастались друг перед другом своим «богатством» и втайне завидовали чужим находкам. А однажды кто-то из моих тетушек подарил мне красивый и почти целый кувшин, лишь в одном месте у него был отколот краешек. И я тут же поспешила с ним во двор, чтобы показать подругам, но споткнулась и упала. Кувшин разбился, и осколками мне поранило лицо. Мама, выбежавшая на мой рев, привела меня домой, умыла и обработала ранку, но утром щека распухла и пришлось идти в больницу. Врач обнаружил в ранке маленький осколочек. Мне благополучно его вытащили, но шрамик на лице остался на всю жизнь.

А еще мне нравилось смотреть через зеленоватое бутылочное стеклышко, и тогда все, что обычно имело унылый, серый вид: дома, пыльные городские деревца, неулыбчивые прохожие — вдруг приобретало нежную, радующую глаз изумрудность.

И все-таки эта радость не шла ни в какое сравнение с той, которая освещала нашу жизнь, когда дома были и мама, и папа... Наша квартира сразу превращалась в литературный салон. У нас собиралась вся творческая интеллигенция — писатели, музыканты, артисты. Это осталось неизменным и после того, как мы переехали в так называемый «дом правительства» — тоже деревянный, на самой окраине города. Кроме членов правительства, там жили и писатели. Вот и отцу дали в этом доме пусть не роскошную, но все же отдельную квартиру. К этому времени мы с братом уже подросли, и когда в доме собирались гости, постоянно путались у них под ногами. Мама рассказывала, что, едва научившись ходить, я все время пританцовывала. А иногда, утомившись от взрослых разговоров, тут же и засыпала, прислонившись к кому-нибудь из гостей. И чаше всего это был Баки Урманче.

Я вообще его выделяла, от него исходили какие-то особые волны, как сейчас бы сказали, мощная энергетика. На таких людей всегда хочется опереться, и я до сих пор помню это ощущение тепла и покоя. Уже тогда он мне казался почти дедушкой. Потом я выросла, стала балериной, а он оставался все таким же, ничуть не изменился.

В Казани Урманче приходил на все мои спектакли и много раз говорил, что хотел бы вылепить или написать мой портрет. Несколько раз мы даже договаривались с ним о встрече, но всегда что-то мешало, появлялись неотложные дела. Я звонила ему в мастерскую, извинялась, а Баки Идрисович выговаривал мне по телефону: «Нинель, ну как вы не понимаете, мне же скоро девяносто лет! А вы все не приходите...». Мне действительно казалось, что я еще успею. А потом Урманче не стало...

Теперь в Казани стоит памятник ему, как раз недалеко от хореографического училища. И помню, однажды я не удержалась: подошла и облокотилась на колени Урманче, как в детстве...

Напротив «дома правительства» была школа. Туда мама и отвела меня в первый класс. А перед этим она подарила книгу — стихи Тукая. Помню, книжка была хорошо издана, с рисунками. И стихи сразу запомнились, они будили фантазию. К тому же, мама замечательно их читала. Это осталось в моей памяти на всю жизнь.

Я училась в третьем классе, когда прошел слух, что набирают детей в Ленинградское хореографическое училище. Это было в 1935-м. А первый набор состоялся годом раньше, тогда в училище только-только открылось национальное отделение. Инициатором этого был Александр Викторович Ширяев — ста рейший педагог Ленинградского хореографического училища, а в прошлом известный танцовщик, «правая рука» самого Мариуса Петипа. В первый год было сформировано несколько групп, в том числе туркменская, казахская и башкирская.

В Уфе набор проводил Файзи Гаскаров. Конечно, в национальных республиках тогда понятия не имели, что такое балет, и многие родители попросту боялись отпускать детей. Поэтому первый набор, в основном, проводили среди детдомовцев, детей-сирот. А уже на следующий год, когда ленинградские педагоги снова приехали в Уфу, активность проявила именно творческая интеллигенция. А может, просто так совпало, что в башкирской группе, кроме меня, оказались дочь писателя Гарифа Гумера, дочь Сайфи Кудаша — Чулпан (правда, проучившись в училище один год, она больше туда не вернулась), дочь Сары Садыковой, а также Тамара Худайбердина, Галия Хафизова, Рая Аширова.

Сара Садыкова, приезжая в Уфу, тоже у нас останавливалась. Потом она со своей гармошкой ездила с концертами по районам и деревням, а ее дочь Алла жила у нас до возвращения матери. Когда приехали педагоги из Ленинграда, Алла пошла вместе со мной, и ее тоже взяли.

Наметанным глазом педагоги сразу обратили внимание на мои «балетные» ноги — с высоким подъемом, врожденной выворотностью и хорошим прыжком. А многие из тех, кого забраковали из-за отсутствия балетных данных, даже плакали...

Мои родственники по-разному восприняли новость, что я буду учиться «на балерину». Даже тетя Марзия, одна из маминых сестер, которую мы очень любили и ласково называли Туткэй, искренне недоумевала: «Что же тут хорошего — всю жизнь ноги перед людьми задирать?».

Своих переживаний я не помню, скорее всего, их просто не было. В сущности, я была очень послушным ребенком. Мне сказали, что надо ходить в школу, и я ходила. Сказали: поедешь в большой красивый город и будешь там учиться танцевать — и я поехала. Впервые совершенно одна, без мамы. Думаю, она больше меня переживала по этому поводу. А я все принимала как должное. Никакого страха у меня не было, тем более что поехала вся башкирская группа — не только мы, новички, но и те, кто уже знал, куда едет и зачем. Видимо, они что-то рассказывали, и нам передалось их радостное возбуждение.

Конечно, первое впечатление от Ленинграда было сильным, но, повторяю, никакого потрясения. Нас сразу привезли на улицу Зодчего Росси к зданию хореографического училища и поселили в интернате. Выдали нам все казенное, одинаковое — платья, чулочки... А через несколько дней нас повели в театр. Первый балет, который я увидела на сцене, — «Бахчисарайский фонтан». И вот тогда что-то толкнулось и в моей душе. Я поняла, что в моей жизни произошла какая-то важная и необратимая перемена. Конечно, нам уже объяснили, что, когда выучимся, мы тоже станем артистами балета, но теперь это было именно мое желание.

В просторных классах училища вдоль трех стен, на уровне плеча тянулась круглая палка, прикрепленная металлическими кронштейнами. У «палки» начинался каждый урок. После ряда упражнений, которые проделывают, держась за «палку» сначала двумя руками, потом одной, и затем переходят к следующей части урока — к упражнениям «на середине». Четвертую стену зала занимало огромное, во всю ее ширину и почти до потолка, зеркало. Выполняя упражнения, учащийся должен время от времени проверять себя в зеркале. Пока не создастся полный автоматизм, пока тело не будет послушно выполнять труднейшие задания. Но даже тогда, когда достигнуто полное профессиональное владение своим телом, зеркало остается необходимым советчиком и средством проверки. Ведь пластическая выразительность — это основной язык балетного театра, а потому моторные ощущения от своих движений артист, а тем более ученик должен непрестанно проверять зрением. Некрашеные, идеально выровненные доски пола в балетном классе имеют небольшой наклон, такой же, как и на сцене. Уже с первых дней обучения учащиеся приучаются к этому наклонному полу, на котором им предстоит потом танцевать всю артистическую жизнь.

Моим первым педагогом была Наталья Александровна Камкова — ученица А.Вагановой, в прошлом солистка Мариинского театра. Очень эффектная, красивая женщина. Ее мужем был известный драматический актер И.Певцов, сыгравший в фильме «Чапаев» роль белогвардейского генерала. Наталья Александровна была сильным и часто строгим педагогом — могла больно шлепнуть по рукам, по ногам. Но с другой стороны, можно представить, как трудно ей приходилось с нами. Мы же ничего не умели! В классе Наталья Александровна никому не давала поблажек, а мне так в особенности. С моими данными меня почти всегда ставили впереди, на первую линию, а значит, заметнее были и все мои огрехи. Зато во всем, что не касалось уроков классики, мягче и участливее человека трудно было найти.

Наше общение и дружба с Натальей Александровной продолжались и после училища. Помню, в один из самых трудных периодов моей жизни она мне написала: «Нинель, я верю, что у тебя все будет хорошо».

После завершения первого года обучения мы приехали в Уфу с творческим отчетом. И вместе с нами приехал Александр Викторович Ширяев. Кроме наших концертов, он организовал в Уфе третий набор в Ленинградское хореографическое училище.

Не могу не остановиться на личности и судьбе этого потрясающе талантливого, очень близкого и дорогого мне человека.

По отцовской линии Александр Викторович был внуком известного балетного композитора Цезаря Пуни. От своего знаменитого деда он унаследовал яркую творческую одаренность, но не фамилию, поскольку родители Ширяева не состояли в законном браке. Его отец, Виктор Пуни, был музыкантом оркестра Мариинского театра, а мать, Екатерина Ширяева, служила там же кордебалетной танцовщицей.

Десятилетним мальчиком Ширяева зачислили казенным воспитанником в Петербургское Театральное училище, где очень скоро он стал лучшим учеником и даже заменял в балетных спектаклях заболевших артистов. В первый же год службы в Мариинском театре Ширяев обратил на себя внимание как отличный характерный танцовщик. Его танец отличали легкость, подвижность, экспрессия, юмор. Известно, что он сочинил себе танец Буффона в «Щелкунчике» и на премьере удостоился похвалы самого Чайковского. Параллельно Ширяев преподавал в училище и основал здесь класс характерного танца. До его прихода такого класса не было, поскольку характерный танец считался второстепенным предметом. Александр Викторович разработал свою методику его преподавания — по принципу классического экзерсиса. Занимаясь в классе со своими учениками, он и сам делал большие успехи. Шут из «Млады», упомянутый Буффон из «Щелкунчика» и, наконец, матлет (матросский танец), в котором ноги танцовщика сплетались и расплетались при полном покое верхней части корпуса, — все это осталось не только в памяти современников, но и вошло в историю развития характерного танца в России.

Во многом благодаря именно Ширяеву характерный танец получил свое самостоятельное значение, перестав быть лишь украшением дивертисментов в операх и балетах. Даже Мариус Петипа как-то заметил, что те артисты, которые ходят в класс Ширяева, делают значительные успехи, и предложил Александру Викторовичу должность репетитора балета. Несколько лет Ширяев был первым помощником Петипа. Если мэтр был не в настроении или ему, скажем, не нравилась музыка, он говорил: «Пусть Ширяй ставит...».

В 1901 году дирекцию императорских театров возглавил некто Теляковский и стал настойчиво выживать Мариуса Петипа. В ход пошли травля, интриги. Теляковский пытался вовлечь в них и Ширяева, а когда тот отказался, предложил ему уйти в отставку. После ухода из театра Ширяев много гастролировал за границей как танцовщик и балетмейстер и даже открыл в Лондоне свою школу, учащиеся которой впоследствии работали в труппе Анны Павловой. Потом вернулся в Петербург, был преподавателем танцев на драматических курсах и принимал участие в разных постановках Александрийского театра. В 1921 году Ширяев покинул сцену и целиком посвятил себя преподавательской работе в Ленинградском хореографическом училище. Ему в числе первых было присвоено звание заслуженного артиста республики.

Кроме выдающихся способностей танцовщика и педагога, Ширяев был очень одарен музыкально, играл на рояле, скрипке, виолончели. Ноты писал каллиграфически! Как память я храню несколько переписанных им нотных листов... Он также прекрасно рисовал, лепил. Много занимался кинематографией еще в то время, когда кино не было даже «великим немым». Однажды он сделал 1700 рисунков только одного танца, снял на кинопленку и показывал артистам в качестве учебного пособия. А чтобы выучить Индусский танец из «Баядерки», он вылепил в виде кукол каждый такт, каждое движение и потом тоже снял на пленку. Когда в Мариинском театре восстанавливали «Баядерку» в постановке М.Петипа, то пользовались этим фильмом Ширяева.

Последние годы его жизни были отданы становлению национального отделения и трудному делу хореографического воспитания детей из Туркмении, Башкирии, Казахстана и других республик. Именно воспитания, ибо он не только преподавал, но и воспитывал их. Невысокий, седой, с лицом, изборожденным глубокими морщинами, с лучистыми глазами, Александр Викторович походил на доброго домового школы. Он постоянно возился с малышами и придумывал всякие забавные вещички, когда можно было и поиграть, и приобщиться к высокому искусству.

В Уфе Александр Викторович всегда останавливался у нас дома. Это было удобно. Днем папа помогал ему в организационных вопросах, а вечером их разговоры часто затягивались за полночь. У них было много общих интересов — книги, театр, кинематограф. Так было и в 1937 году. К тому времени мы переехали в новую хорошую квартиру на улице Ленина. Мама купила мне пианино, а у отца наконец-то появилась возможность перевезти домой свою огромную библиотеку. Здесь же, в кабинете отца Ширяев спал.

Мы выступили с концертами и ждали, когда нас отправят отдыхать в пионерский лагерь. А Ширяеву надо было возвращаться в Ленинград. Накануне его отъезда они с отцом опять допоздна сидели в кабинете, беседовали, в том числе и о моем будущем. Александр Викторович считал меня очень способной и хвалил родителей за то, что они не упустили возможность отправить меня учиться в Ленинград.

На следующий день мы проводили Александра Викторовича на вокзал, и он уехал, взяв с меня слово, что за оставшийся месяц я не растолстею и не забуду, чему нас учили. Это было вечером 27 июля. И той же ночью за папой пришли.

Начался обыск. Нас, детей, велели тоже разбудить. Мама попыталась возразить, но на нее грубо прикрикнули и оттолкнули к стене. Мы с братом сидели в гостиной и дрожали от страха. В доме все перевернули вверх дном. Кабинет отца превратился в книжную свалку. До нас доносился звон разбитой посуды, стук падающей мебели... Внешне папа был спокоен, но он сразу как-то осунулся, почернел лицом. Таким я видела его только один раз, в тот день, когда убили Кирова, и сильно тогда испугалась...

Обыск длился больше часа. Потом папа молча собрался, поцеловал нас, и его увели. Никогда больше мы папу не видели.

Тучи над папой сгущались давно. Еще в тридцать шестом его сняли с поста главного редактора, отошел он и от общественных дел, перестал ездить в командировки. Целыми днями и даже ночами папа не выходил из кабинета, работал над своими произведениями. Он подготовил третий том своих стихотворений и поэм, завершил вторую часть романа «Кровь»... Я думаю, папа предчувствовал, что рано или поздно за ним придут, и он спешил. Иногда, развернув утром газету, он вдруг хмурился и, не притронувшись к завтраку, снова уходил к себе, запирался и до вечера не выходил из кабинета. Естественно, в доме никаких разговоров не было, но, видимо, уже в самом воздухе витала какая-то тревога. И когда к нам пришли с обыском, мы с братом сразу поняли, что папу уведут.

В первых числах сентября я должна была возвращаться в Ленинград. Мама собрала мой чемоданчик и проводила на вокзал, где к назначенному часу собрались все наши. Нас уже пересчитали по головам и построили, когда ко мне вдруг подошел незнакомый человек, отвел в сторону и сказал, что я никуда не поеду, не имею права ехать со всеми в Ленинград. Он так и сказал: «Ты не имеешь права...». Эту сцену молча наблюдали Файзи Гаскаров и другие сопровождающие, но никто не вмешался, да и что бы это изменило? Словом, все уехали, а я так и осталась стоять на перроне с чемоданчиком в руках.

Кто-то надоумил меня сходить в БашЦИК, где председателем тогда был друг моего отца, писатель Афзал Тагиров. Но и он ничем мне не смог помочь. Только и сказал: «Прости, девочка». При этом он старался не смотреть мне в глаза. (Вскоре Тагирова тоже репрессировали и расстреляли. А с его дочерью Майей в 1949 году мы вместе заканчивали хореографическое училище).

В Уфе я стала ходить в обычную школу. К этому времени из отдельной квартиры нас выселили и дали в старом доме комнату, которая, к тому же, была проходная. Имущество конфисковали. В общем, все рухнуло.

И вдруг мы получаем письмо и деньги от Александра Викторовича Ширяева. Оказывается, узнав о случившемся, он сразу же начал хлопотать о том, чтобы мне разрешили продолжить учебу в Ленинграде, и добился-таки своего. В письме он просил маму купить на присланные им деньги билет и посадить меня на ленинградский поезд.

Моими попутчиками оказалась супружеская пара. Естественно, начались расспросы: почему я еду одна и кто мои родители? Но услышав, что мой отец — Даут Юлтый, о котором тогда все газеты писали как о «японском шпионе» и «буржуазном националисте», больше вопросов не задавали. Ей-богу, мне до сих пор удивительно, что они тогда не высадили меня из поезда на ближайшей станции. Всю дорогу я кожей ощущала их полные неприязни и подозрительности взгляды.

В Ленинграде, едва поезд остановился, я уже из окна вагона заметила Ширяева: он шел вдоль состава и тоже искал меня глазами. Вместе с ним меня встречала воспитательница. Увидев их, я разревелась. Александр Викторович взял чемоданчик и, утирая мне слезы, тихо сказал: «Ничего, внученька, ничего, теперь все будет хорошо».

А через несколько дней в Уфе арестовали маму. Моего брата забрали к себе в Бугуруслан Туткэй с мужем, а заботу обо мне взял на себя Ширяев. Он меня одевал, обувал, а на выходные забирал к себе домой.

Александр Викторович жил здесь же, в училище, его квартира находилась на третьем этаже. После занятий мы часто его провожали — сначала вверх по лестнице, потом по длинному коридору, в конце которого была дверь, и за ней начиналась жилая часть здания. Там жили многие артисты Александрийского театра — Мичурина-Самойлова, Горин-Горяинов, Корчагина-Александровская, которую мы звали «тетя Катя».

Вместе с Ширяевым жила нянюшка, которая помогала ему по хозяйству и каждый раз к моему приходу готовила что-нибудь вкусненькое. А однажды она сшила мне платье, и в интернате мне все завидовали. И вообще, думаю, завидовали. Ведь многие даже не догадывались об истинных причинах моей «избранности».

Комната Александра Викторовича походила на музей. Здесь все было сделано его руками: от мебели до скульптурного бюста деда-композитора. Помню, рядом с его письменным столом стояла ширма с матовыми стеклами и нарисованными на них розами, которые причудливо переливались всеми оттенками — от нежно-розового до пунцового. На окнах и батареях стояли макеты декораций, каких-то фантастических пейзажей, где все оживало, начинало двигаться даже не от дуновения, а просто от движения теплого воздуха, идущего от батарей. А закуточек, где нянюшка спала, отделяла красивая штора из обыкновенных стеклянных пуговиц. Александр Викторович их коллекционировал и привозил отовсюду. И все, что он делал, было оригинально, красиво, воздушно. И сам он был на редкость легким человеком.

Ширяев был дважды женат. Первая его жена была балериной, от этого брака у него была дочь — талантливая характерная танцовщица, но в 1912 году она утонула. Жена Александра Викторовича, видимо, так и не оправилась от этого удара и вскоре умерла. В 1924 году Ширяев женился второй раз — на драматической актрисе Р.Померанцевой. Брак этот оказался неудачным и принес Александру Викторовичу не меньше тяжелых переживаний. Однако, не смотря на все житейские драмы, он до конца жизни сохранил бодрость, оптимизм и неиссякаемую творческую энергию. «Я не чувствую своих семидесяти трех лет, — говорил он незадолго до своей кончины. — Я сейчас не одинок — у меня большая любимая семья».

Теперь его имя носит Школьный театр. Ширяев там много ставил. В его памяти жили старые спектакли, и он охотно сочинял коротенькие балеты и концертные номера. Он и для меня ставил «Арлекинаду», вариации... У меня сохранилось несколько им же сделанных фотографий.

А там, где раньше была квартира Александра Викторовича, сейчас концертмейстерская, и все изменилось до неузнаваемости. Сохранилась только старая изразцовая печь. Сколько раз я согревалась рядом с ней и телом, и душой! Да и сейчас я каждый раз прикладываю к ней свои ладони. Когда-то рядом с печкой стоял тазик с кувшином, и пока нянюшка накрывала на стол, Александр Викторович поливал мне из этого кувшина. Кажется, я и сейчас слышу его голос: «Нелечка, вытирай руки насухо, а не то будут цыпки».

Александр Викторович скоропостижно умер в апреле 1941 года. Вот тогда я потеряла действительно все.

В июне 1938 года состоялись юбилейные торжества по случаю двухсотлетия Ленинградского хореографического училища.

Датой его основания считается 4 мая 1738 года. Именно в этот день вступил в действие указ императрицы Анны Иоанновны о принятии на службу ко двору французского танцмейстера Жана-Батиста Ланде и об открытии в Санкт-Петербурге Танцевальной школы. Помещение для нее отвели в Зимнем дворце Петра Первого, а первую группу учащихся составили великовозрастные дети придворной челяди и «частные» ученики Ланде, обучавшего их «иноземной поступи», а также «театральному действу». В девятнадцатом веке школу переименовали в Театральное училище и передали ему красивое и просторное здание на улице Зодчего Росси, где оно размещается и поныне.

Многие прославленные воспитанники училища почли своим долгом принять участие в концертах, посвященных юбилею alma mater. Выступали даже семидесятилетние ветераны! Скажем, Ширяев и Кшесинский танцевали мазурку в постановке Гольца. А в последний день торжеств силами учащихся был показан одноактный балет «Времена года» на музыку А.Глазунова. Его первая картина называется «Зима» и начинается танцем снежинок. И я была одной из них.

Мне очень хотелось рассказать об этом своей маме. Ведь раньше я ей обо всем писала. Мама сохранила все мои письма, в том числе и это: «Мама! Я выступаю в Мариинском театре в опере «Сказка о царе Салтане» в роли Белки. Мамочка! Когда выхожу на сцену, все кричат: «Белка, белка!» — и я выхожу кланяться вместе с артистами. А 8 апреля у нас балет «Цыгане», я там тоже выступаю...»

Но сейчас от мамы по-прежнему не было никаких вестей. Наша переписка возобновится чуть позже, когда ей все-таки удастся передать мне свой новый адрес: Мордовия, ст.Потьма, почт. отдел. 241/У, пос. Явас, аптека-база, Юлтыевой Фатиме Гильмановне.

Летом, когда все разъезжались на каникулы, Александр Викторович списывался с Туткэй, высылал ей денег и отправлял меня в Бугуруслан. Перед этим он обязательно покупал какую-нибудь обновку и полностью собирал меня в дорогу. Я везла с собой все: от куска мыла до электроплитки. А потом в Бугуруслан приходили от него письма, чаще всего из Уфы, куда Ширяев по-прежнему приезжал с творческими отчетами башкирской группы.

«Дорогая Нинель! Первое, шлю сердечный привет твоей уважаемой тете Алиевой. Второе — от твоих подруг — горячий привет, а также от меня. Окончили мы свою работу в это лето очень хорошо. Все концерты, их 5, прошли отлично, с огромным успехом. Вся моя группа была задарена цветами, и я домой носил по 6—8 букетов. Как начали, так и закончили — очень успешно. Благодарности не было конца. Теперь сижу в Уфе без дела и скучаю... Если удастся, то поеду ненадолго за Урал, в Белорецк. Вернусь к 17 или 18 августа в Уфу и тогда будем собираться в наш город Ленинград для дальнейшей учебы.

Как ты себя чувствуешь — здорова ли? — и как живется у тети. Если не поленишься, напиши мне коротенькое письмо. Я буду спокойней. Еще раз поклон твоей тете. Целую тебя заочно, моя дорогая внученька.

Любящий тебя дедушка А.Ширяев».

 

«Дорогая Нелли! Спасибо за письмо, очень рад, что ты здорова и все у тебя благополучно. Я доехал домой хорошо. Дома все здоровы... Желаю тебе и твоим родным всего хорошего. Скоро увидимся.

Твой дедушка Саша Ширяев.

P.S. В школе ремонт, пусто, скучно».

 

Мне исполнилось тринадцать лет, когда маме в первый раз разрешили свидание со мной. И я к ней поехала. Александр Викторович купил мне билет, собрал в дорогу и посадил на поезд. Ехать надо было до Рузаевки, там переночевать на вокзале, а утром пересесть в поезд-«кукушку», который шел до самых Темниковских лагерей.

Таких, как я, ожидавших «кукушку», в Рузаевке набралось немало. С наступлением темноты из здания вокзала нас выгнали, и ночь мы провели на улице. Было холодно, и все по очереди ходили греться. Я тоже пошла, попросив кого-то присмотреть за моими вещами, а когда вернулась, то не сразу заметила, что в моем чемоданчике основательно порылись. Особенно жаль было новую юбочку, подарок Ширяева. Мне так хотелось пофорсить в ней перед мамой! В довершение всего, места в вагоне мне не хватило, и я ехала на паровозе вместе с кочегарами. Сжалившись, они бросили мне какую-то дерюжку прямо на кучу угля. Зато было тепло.

Ехать пришлось недолго. На станции Потьма, буквально в нескольких метрах от того места, где наш поезд остановился, рельсы обрывались...

Стоял утренний туман, и прежде чем я увидела маму, до меня донеслось:

— Нелечка! Доченька!..

— Мама! Мамочка!..

И мы бросились друг к другу в объятия. Как жаль, что в той, оставшейся в прошлом жизни мы редко позволяли себе нежности. В нашей семье как-то не принято было выражать свои чувства открыто, бурно. Но тут мы дали волю и слезам, и чувствам. Какое счастье, оказывается, когда ты можешь просто произнести вслух: «Мамочка!». И я упивалась этим словом, я повторяла его на все лады.

К этому времени мама была полувольной, она жила в бараке, но на работу ходила без конвоя. Ее приписали к аптечной базе, мамина специальность и здесь пригодилась. А до этого, как и большинство заключенных, мама работала на лесоповале. Однажды ее придавило бревном, и она чудом осталась жива, получив перелом обеих ног.

Мама привела меня в какую-то избушку на самом краю леса. Видимо, она предназначалась именно для таких случаев. Мы проговорили весь день и по чти всю ночь. Мама расспрашивала меня об училище, о родных, о том, нет ли вестей от папы. Тогда у нас еще теплилась надежда, что папа жив и обязательно даст о себе знать.

...Папу расстреляли 10 июня 1938 года, на следующий день после вынесения приговора. Хотя сначала нам выдали справку, что Даут Юлтый умер в 1940 году в тюрьме от какой-то болезни. Всю правду мы узнаем только после реабилитации папы, когда его «дело» извлекут из особого архива 1-го спецотдела НКВД и выдадут нам его копию.

Долгое время мы ничего не знали о последних днях папы, проведенных в Уфимской тюрьме. Но однажды в редакцию газеты «Советская Башкирия», где вышла одна из первых статей об отце, пришло вот это письмо:

«Мой муж Василий Александрович Сидо скончался ровно три года назад... Он бы мог многое добавить к вашей публикации о Дауте Юлтые, с которым сидел в одной камере «политзаключенных». Туда, по его словам, был загнан весь цвет Башкирии. В камере, вмещавшей 30 человек, находилось 175 человек! Заключенные пребывали в нечеловеческих условиях. Следователи-звери били людей до потери сознания.

Мой муж в то время был учителем в деревне Константиновка, ему не было еще и двадцати лет. Оклеветанный сыном председателя колхоза, своим же учеником, он был арестован 10 февраля 1937 года и как «политзаключенный» брошен в Уфимскую тюрьму...

Когда его после очередного жестокого допроса бросили в изолятор, там оказался и башкирский писатель Даут Юлтый. Они лежали рядом, на голых нарах... Даут Юлтый весь опух от издевательств, не мог не то что подняться, но даже шевельнуться и разговаривать. Их было двое, и муж, как мог, помогал Юлтыю.., вспоминал его слова: «Мы-то ладно, страдаем за то, что делали революцию... Но ты-то когда успел стать врагом народа?»

Так и лежали они рядом — один башкир, известный писатель, другой — белорус, и их связывала последняя дружба и одна беда...»

Но тогда, в тридцать девятом, мы с мамой ничего об этом не знали и жили надеждой, что папа вернется живой и невредимый. Мы же встретились! А значит, самое страшное и трудное уже позади. Так нам казалось...

На следующий день мама проводила меня обратно. Утром я проснулась от ее ласкового прикосновения. В руках мама держала кружку с молоком и букетик лесных ягод. Она специально встала пораньше, чтобы набрать их для меня — лес-то рядом! Впервые за долгое время обо мне заботился родной человек. Это ни с чем не сравнимое чувство, которое невозможно забыть.

Вернувшись в Ленинград, я постоянно думала о том, как помочь моей маме. И однажды я вырвала из школьной тетрадки чистый лист и старательно, без единой помарки написала:

«От дочери Фатимы Юлтыевой

Нинель Юлтыевой, 14 лет.

Заявление.

Моя мама арестована 20/XI—37 года. Сидит как член семьи изменника родины в Темниковских лагерях, работает в должности фармацевта. Я в настоящее время учусь и перешла в 7-й класс, и учусь все время на отлично, несу общественную работу председателем пионерского отряда. Кроме того, участвую в редакции газеты «Ленинские искры». Я и мой брат, которому 16 лет, находимся в очень тяжелых экономических условиях, на иждивении тети, которая материально тоже очень нуждается. Сама она не работает, а работает один дядя — учителем в г.Бугуруслане. Кроме того, он инвалид II группы. Убедительно прошу вас, товарищи, все это учесть и принять соответствующие меры к освобождению мамы, чтобы дать ей возможность жить с нами, ведь нам очень тяжело! Ведь моя мама сидит как член семьи уже три года. Неужели недостаточно этого наказания, которого она не заслуживает! Нести такое жестокое наказание, то есть арест и долгую разлуку с нами, что сильно отразилось на ее здоровье. Ведь наша мама работает всю жизнь самостоятельно, относилась честно и добросовестно к труду и была патриоткой нашей родной и любимой родины. И вдруг не стало нашей мамы, такое жестокое наказание постигло ее. А также нас. Исходя из вышеизложенного, еще раз прошу вас, товарищи, освободить нашу маму. И дать нам возможность жить вместе и продолжать строить социалистическое общество вместе с нашей мамой, которая нам сейчас необходима. Я даю вам салют всех вождей ВКП(б), что мы оправдаем ваше доверие и будем борцами за коммунизм!»

 

Гуманности «вождей и товарищей» хватило лишь на то, чтобы вернуть мое «заявление» руководству училища с настоятельной рекомендацией «усилить меры воспитательного воздействия». И после этого еще долгих семь лет нас с мамой связывали только письма.

 

«Дорогая моя девочка!.. письма идут долго, но ты ведь знаешь, доченька, как дороги мне твои письма, я только и живу вашими письмами. Когда получила твое последнее письмо, фотокарточку, то очень долго плакала от радости. Ты выросла, моя умница, учишься хорошо. А я не могу тебя видеть, доченька моя славная, могу тебе только писать. Так что принимай мои письма, как мои слова, как будто говоришь со мной. Тебе исполнилось 14 лет, но я, кроме поздравления через письмо, ничего не могу послать. Милая моя доченька, если бы ты знала, как в этот день я хотела бы тебя увидеть, поцеловать, приласкать, сделать для тебя что-нибудь хорошее. А потому только целую горячо в щеки, глаза. Пишу плохо, извини за это, плохо видят глаза, и я нервничаю. Доченька родная, пиши мне чаще, мне от этого будет легче. Единственно, что я могу тебе послать ко дню рождения — этот рисунок, напиши, понравился ли он? I/III—40г.»

 

Я тоже часто посылала маме письма с рисунками: голубь с письмом в клюве, яблоко, солнце над горизонтом... Одно письмо сплошь из рисунков, и рядом — крик моей души: «Мамочка! Не забывай меня! Когда же ты вернешься, чтобы была весна?»

«Мамочка, ты, наверное, слышала о войне с Финляндией? Наши войска идут все дальше и дальше. Победят этих белофинов и будет Финляндия свободная...»

«Учусь на отлично, привет тебе от Тамары Худайбердиной, мы живем с ней вместе и учимся вместе. Мамочка, ты не сердись, я в первый раз пробую тебя нарисовать, представив себе твое лицо...»

«Мне уже 15 лет, и я вступаю в комсомол. В сорок втором будет башкирская декада в Москве, и я буду в ней участвовать, вести сольный номер... В мае я танцую в балете «Волшебная флейта» партию Жанетты, в Мариинском театре. В первом составе главные роли танцуют Насретдинова и Сафиуллин, а во втором — я и один мальчик по фамилии Мустаев».

«Мамочка! Фашист все ближе, наверное, скоро нас отправят домой, в Уфу...»

 

Летом 1941 года спектаклем «Волшебная флейта» должен был состояться первый выпуск национального отделения. Генеральную репетицию назначили на 22 июня в Мариинском театре. Накануне нас, учащихся шестого года обучения, занятых во втором составе, предупредили, что мы тоже поедем в театр и надо утром собраться в столовой. Когда я вошла туда, все уже толпились вокруг висевшей там черной «тарелки» репродуктора. Так я узнала, что началась война. Естественно, генеральную репетицию отменили. Потом нас собрали и объявили, что в ближайшие дни все учащиеся национального отделения будут отправлены по домам.

Легко сказать... А где теперь мой дом?

 

* * *

В Уфе многих встречали родные, а меня здесь никто не ждал, и прямо с вокзала я поехала в театр. Мне было пятнадцать лет, и училище я не закончила, но у меня на руках было направление на работу в Башкирский театр оперы и балета.

9 июля 1941 года меня оформили артисткой балета с окладом 200 рублей. На эти деньги в то время можно было купить буханку хлеба.

Поначалу я ночевала прямо в театре, расположившись на стульях в ложе первого яруса и укрывшись финским трофейным пальто на «рыбьем меху», которые нам выдали в интернате. А потом дирекция сняла мне комнатку в частном доме.

В Уфе жили мамины братья, но о том, чтобы поселиться у родственников, не могло быть и речи. Они сами ютились в полуподвале и жили очень трудно. Единственно, я забрала у них кое-какие вещи, которые мама оставила на хранение. Например, старый ковер, которым я теперь укрывалась, чтобы не дрожать ночью от холода. Моя комната не отапливалась, к тому же в ней не было почти никакой мебели, и я спала прямо на полу. После спектакля, если я слишком поздно возвращалась, хозяева и вовсе могли не открыть мне дверь. Тогда я шла обратно в театр и привычно устраивалась на ночлег в ложе. А если меня провожали, то мы подрывали снег, дотягивались до окна, и через него я влезала в комнату. Обычно моим провожатым был Мансур Камалетдинов. Мы с ним вместе учились в Ленинграде, и он тоже остался без родителей. Это нас и сблизило.

После войны Мансур Камалетдинов танцевал в Большом театре, а в семидесятые годы уехал в Америку и открыл там свою балетную школу.

В театре тоже было холодно. Задник сцены выходил прямо на улицу. А мы в одних пачках, полуголые... Иногда танцуешь и чувствуешь, как от твоего тела идет пар. Балетные туфли, которые мне выдали в театре, были поедены крысами. Тогда специального клея не было, вместо него использовали обыкновенный клейстер, который делали из муки. Вот крысы и польстились на него. К тому же, туфли от холода не гнулись. Однажды, делая прыжок, я не рассчитала и сломала палец. Полгода после этого танцевала на пальцах одной ноги, а второй вставала только на полупальцы.

В Башкирском театре в одном здании работали и драматическая, и музыкальная труппы. Помещений для репетиций не хватало, и я приспособилась заниматься на балконе. Главным балетмейстером театра был Н.Зайцев, а национальные танцы ему помогал ставить Ф.Гаскаров. Балетных постановок в репертуаре было мало, в основном нас занимали в оперных спектаклях, где были вставные танцевальные номера, так называемые дивертисменты. Я дебютировала в опере «Русалочка» Даргомыжского, у меня там было соло в сцене подводного царства. А в опере «Акбузат» композитор специально для меня сочинил вальс. Звали композитора Антонио Спадавеккиа, но у него только кор ни были итальянские, а родился он в Одессе и незадолго до войны окончил Московскую консерваторию. Когда мы репетировали, он называл меня «второй Улановой».

Осенью 1941 года в Уфу был эвакуирован Киевский театр оперы и балета имени Т.Шевченко, и это привнесло свежую струю в нашу творческую жизнь. Приехали прославленные певцы И.Паторжинский, З.Гайдай, К.Лаптев, а также молодые Л.Руденко и И.Масленникова. За то время, что Киевский театр работал в Уфе, были поставлены оперы «Запорожец за Дунаем», «Севильский цирюльник», «Иван Сусанин». И во всех них я танцевала. А киевский балетмейстер Сергей Николаевич Сергеев сразу по приезду приступил к репетициям «Коппелии» Л.Делиба, и через два месяца состоялась премьера. Сначала я танцевала подругу Сванильды, а потом и саму Сванильду. Моим партнером был Саша Соболь, впоследствии он стал ведущим танцовщиком в Московском театре имени К.С.Станиславского и В.И.Немировича-Данченко.

Шла война, и мы все делали, что положено делать в военное время. Нам скажут, что надо идти разгружать вагоны с лесом, мы шли и разгружали. Много выступали с концертами в госпиталях. Танцевали в проходах между больничными койками, и я даже умудрялась делать прыжки.

В театре ко мне очень хорошо относились. Жалели, подкармливали, приглашали в гости. Иногда я ночевала у Тамарочки Худайбердиной, с которой мы подружились еще в училище. Ее мама очень по-доброму ко мне относилась. Она тоже была фармацевтом, и раньше они вместе с моей мамой работали в одной аптеке. Общалась я и с двоюродными сестрами. Они всегда оставляли меня ночевать, но я этим не злоупотребляла. Сестрам и без того досталось за родство с «врагом народа»: их исключили из комсомола.

Тогда всем было трудно, и я старалась никого не обременять. Жила впроголодь, донашивала школьные платья. Выручали и концерты. После выступлений нас обычно кормили обедом или давали с собой какой-нибудь пирожок. А однажды на Восьмое марта нам вручили по полбуханки хлеба и стакану водки-сырца! Водку я кому-то отдала, а хлеб обменяла на рынке на старые валенки.

В этих валенках в конце 1943 года я поехала в Пермь (тогда — город Молотов). Туда из Ленинграда были эвакуированы Мариинский театр и хореографическое училище, и нас направили для продолжения учебы. В Пермь мы летели на военном самолете. Кроме меня, поехали Зайтуна Насретдинова, Халяф Сафиуллин и Файзи Саттаров из первого выпуска.

 

* * *

В Перми ленинградцы получили в свое распоряжение здание городского театра оперы и балета, а местные артисты на три года стали передвижной труппой. В те далекие годы на пермской сцене танцевали Наталья Дудинская, Татьяна Вечеслова, Константин Сергеев, Алла Шелест. Здесь же, в Перми, Сергей Прокофьев работал над своим балетом «Золушка».

Все три года эвакуации художественный руководитель училища Николай Павлович Ивановский и другие педагоги делали все возможное, чтобы сохранить школу, ее профессиональную значимость. В Перми состоялся первый военный набор в училище. Малыши занимались недалеко от города — в поселке Нижняя Курья. Там же они и жили. А тех, кто постарше, в том числе и нас, поселили в центре. Жили мы в интернате, спали «валетом». На завтрак нам давали по кусочку хлеба, сливочного масла и вареное яйцо. С ним всегда было связано особое оживление за столом: одни предпочитали желток, другие — белок, и шел равноценный обмен.

В Перми мы снова встретились с нашим педагогом Еленой Васильевной Ширипиной, у которой начинали заниматься перед самой войной. Теперь наши уроки проходили в Доме Красной армии, где на всех был единственный репетиционный зал. И в этом же зале Константин Сергеев и Наталья Дудинская ставили «Золушку». Для нас это была прекрасная школа. К слову, в 1940 году в Ленинграде Леонид Лавровский ставил «Ромео и Джульетту», и мы точно так же смотрели «в дырочку». Джульетту репетировала Елена Чикваидзе, жена Лавровского. В то время она была в «положении» и, репетируя поддержки, все время просила партнера: «Пожалуйста, осторожнее». Потом нам разрешили присутствовать на генеральной репетиции балета, и тогда Джульетту танцевала Уланова. А у Лавровского вскоре родился сын Миша.

В Перми состоялся выпуск русского отделения, где учились Игорь Бельский, Аскольд Макаров, Нинель Петрова, Юрий Дружинин. Якобсон поставил для них одноактный балет, который тоже назывался «Ромео и Джульетта», но на музыку одноименной симфонической поэмы Чайковского. А нас в начале 1944 года снова посадили в самолет и отправили обратно в Уфу. Шла война, но, несмотря на это, было решено с размахом отметить 25-летие Башкирской республики. Лучшие творческие силы были брошены на постановку первого башкирского балета «Журавлиная песнь» на музыку Льва Степанова и Загира Исмагилова. В основе его сюжета — красивая башкирская легенда о любви, о том, как журавли, символ свободолюбия народа и справедливости, помогают двум влюбленным. Либретто написал Файзи Гаскаров, он же был консультантом по народным танцам.

Вместе с нами из Перми приехали наши педагоги — Елена Васильевна Ширипина и Алексей Афанасьевич Писарев, а также постановщик балета «Журавлиная песнь», известный балетмейстер Нина Анисимова.

Нина Александровна Анисимова была талантливой характерной танцовщицей. За тридцать с лишним лет работы на сцене Кировского (Мариинского) театра она перетанцевала все испанские, цыганские и другие характерные партии в спектаклях балетной классики. Самые яркие из них — Мерседес в «Дон Кихоте», Тереза в «Пламени Парижа», Айша в «Гаянэ» (балет А.Хачатуряна в Ленинграде она сама же и поставила). Анисимова не выходила, а вылетала из-за кулис вихрем страсти и огня. Ее темперамент сразу выдавали глаза — живые, блестящие, горящие интересом ко всему. Кстати, в Ленинграде она стала первой «женщиной за рулем». Причем она гоняла по городу, не соблюдая никаких правил. И одевалась экстравагантно. На ней всегда были какие-то необыкновенные бусы, серьги, которые она сама же и делала. А однажды разрисовала себе юбку «под морское дно» — с водорослями, осьминогами...

Желание полнее реализовать себя в танце довольно рано привело Анисимову к балетмейстерской работе. В Ленинграде с большим успехом шел поставленный ею балет А.Хачатуряна «Гаянэ». Как балетмейстера Анисимову приглашали и в другие города Советского Союза. Но Башкирии суждено было занять особое место в ее творчестве.

Репетиции балета «Журавлиная песнь» начались еще в Перми. На главную партию Зайтунгуль, девушки-птицы, назначили меня и Зайтуну Насретдинову. В классический танец балетмейстер искусно вплела мотивы башкирского фольклора, а специально для меня Анисимова поставила прыжковую вариацию. Прыжки — это мое любимое. Я считаю, прыжок в балете может выразить все: любовь, ненависть, радость, отчаяние, надежду, вероломство — всю гамму человеческих чувств! Еще в училище я всегда с нетерпением ждала именно ту часть урока, когда начинались прыжки. Это такое упоение, такая свобода! Мне ничего не стоило перелететь сцену в два прыжка. А сколько раз во время репетиций, делая прыжок, я пролетала мимо партнера и оказывалась... под роялем!

В связи с постановкой первого башкирского балета многих артистов, музыкантов, находившихся на фронте, отозвали с военной службы. В Уфу вернулись танцовщики Хашим Мустаев, Адгам Нарыков, дирижер Хасби Фазлуллин. В скором времени Нарыков станет моим постоянным партнером на сцене, а Хасби Валиуллович Фазлуллин — моим мужем.

Мустаев с Нарыковым ушли на фронт добровольцами, хотели стать летчиками и бомбить Берлин, но попали в Челябинскую школу авиамехаников и после ускоренных курсов обслуживали военные самолеты. Вместо балерин им пришлось носить бортовые баллоны. А Фазлуллин перед войной окончил Московскую консерваторию как кларнетист и дирижер. Он был очень импозантный, артистичный. Приказ о досрочной демобилизации застал его в Иркутске, где он играл в военном оркестре. Этот приказ, я считаю, спас жизнь многим талантливым людям. Жаль, что в свое время такую же бережность и дальновидность не проявили в Казани по отношению к выдающимся деятелям татарской культуры. Многие из них не вернулись с фронта, в том числе и Фарид Яруллин, автор первого татарского балета «Шурале».

Премьера «Журавлиной песни» состоялась в марте 1944-го. Правда, к юбилею республики успели поставить не весь балет, а только первый акт. И все равно успех был огромный. О премьере первого башкирского балета даже сняли киносюжет. И мы, естественно, побежали его смотреть. И вот, представьте, гаснет свет, я впервые вижу себя на экране и слышу за кадром дикторский текст: «В главной партии Зайтунгуль выступила молодая балерина Зайтуна Юлтышкина!»

В 1955 году балет «Журавлиная песнь» (вторая редакция) был показан в Москве во время Декады башкирского искусства и потряс взыскательную столичную публику. Танец джигита с шестом в одном из спектаклей исполнил юный Рудольф Нуриев. А впервые магию этого балета он испытал на себе еще в семилетнем возрасте. Спустя много лет, будучи уже звездой мировой величины, он напишет об этом в своей книге: «Я никогда не забуду ни одной детали этого спектакля... что-то зажглось во мне, что-то особенное, очень личное... меня унесло далеко от того жалкого мира, в котором я жил, прямо на небеса».

Нинель Юлтыева


Copyrights © Редакция журнала "Ватандаш" 2000-2018